КАНГЛЫ

Я знаю, как выглядит наша страна,

Каков на вкус её хлеб, на ощупь её земля.

Это то, что может сделать каждый из нас,

Кого зовёт в путь карта мысленных странствий,

Память родных мест

И дорога, всегда ведущая к дому.

Эл Парди

И всё-таки в Карабудахкенте я не получил ответов на главные вопросы. Надо ехать к собственным истокам. Моим истоком было селение Канглы. Впрочем, селением оно перестало быть ещё до моего рождения: в детстве я уже застал только хутор. Ныне от него остался лишь дом отцовского дяди. Как-то в прошлом году я спросил у отца, что значит имя нашего села – «Канглы». Он вместо ответа посоветовал обратиться с этим вопросом к моему двоюродному дяде Ильмуамину, но и тот не оправдал моих надежд, патетически заявив:

– Канглы значит «твёрдые», словно обитые железом, ибо мужчины нашего рода умирают стоя и никому не разрешают наступать на свою тень.

Другой мой дядя, отчаянный коммунист и интернационалист, ныне покойный, считал слово «канглы» искажением «канлы» – «кровник». Должен отметить, что он пытался подыскать нам более престижное, по его мнению, некумыкское происхождение, откуда-нибудь из Тануси или Хаджалмахи. Конечно, это было бредом в духе его обожаемой партии с её догматом о кумыках как «отуреченных лезгинах».

Отчаявшись узнать истину от родных, я занёс имя моего рода в поисковую систему Яндекс. Интернет дал мне справку из Энциклопедии Брокгауза и Ефрона. Я вычитал о моём роде следующую информацию: «Турки османские или отоманские, также османы, османлисы (по имени основателя династии Османидов Османа, Отмана) – народ юго-западной ветви тюркского племени, потомки древних канглов, живших в области Сырдарьи, в свое время основавших империю сельджуков. После распадения последней они объединились в XIV в. под владычеством Османидов, вождей другой ветви канглов (cayi-kanli = канглы рода каи), которые под напором монголов переселились из Хорасана в Армению, а восемь лет спустя, вынужденные снова уйти от нашествии монголов, перешли в Малую Азию, где сначала стали ленниками сельджуков, а после разрушения монголами государства этих последних, при Османе, стали во главе разрозненных частей распавшегося государства и основали Оттоманскую империю».

Мне также попались строчки из книги папского посла Вильгельма Рубрука на латинском: «Quidam Comani qui dicebantur Cangle». «Cangle quedam parentela Comanorum». Нужно будет поискать точный перевод текста, но, кажется это примерно значит «канглы, которые зовутся также команами».

Всё это – славная история, до которой в Дагестане никому нет никакого дела. Хотя историк Камиль Алиев в одной из своих статей упомянул неких кангаров; надо будет раскопать его статью в интернете.

И вот на второй неделе июня я отправился в путь к своим истокам. Дорога в Буйнакск через Талги проходит в паре километров от развалин Канглы. Но от дороги туда придётся идти пешком. Автомобили теперь редкие гости на хуторе. Тем лучше – паломничество нужно совершать только пешком. Именно паломничество, в моих словах нет и тени святотатства, ведь я возвращался туда, где впервые начал познавать мир, словно бы хотел в соприкосновении с детскими воспоминаниями очиститься и набраться сил перед тем, как ринуться в неизвестность будущего. Наверное, у каждого человека есть такое святое место, свой Вифлеем.

Яркое и веселое солнце придавало чахлым деревцам вдоль дороги вид жизнерадостных калек. Наконец появились очертания полуразрушенных строений на склоне пологой горы. Вот она, Дедова гора, – царство моего детства. Всё такая же невысокая (впрочем, в детстве мне малышу, она казалось много выше), с желто-красно-голубыми брызгами безымянных цветов. Волны буйной, некошеной травы по обе стороны горы, и чуть дальше – черный лес. И только гора уже не та – неистовая, трепетно-сияющая, где мы когда-то мальчишками вели борьбу против воинов соседнего царства. Я поднялся на гору. Здесь, на самой вершине, среди заброшенных домов с зияющими пустотой окнами, меня охватило чувство невозвратимой утраты некой подлинности, словно бы я забыл своё собственное имя и вот силюсь его вспомнить. У всех людей на дне воспоминаний, как золотой песок после промывки, лежит какая-нибудь картина – яркая, любимая. Это воспоминание снизу освещает и окрашивает жизнь. У меня в такое воспоминание сплелись нечастые поездки моей семьи в наше селение, к истокам.

Среди руин жил последний канглинец, несгибаемый Джалал, младший брат моего деда. Вот его утопающий в зелени одичавшего сада дом. Белоусый, высокий и сухощавый старик, в детстве мы все звали его просто Дедом, в нашем говоре это слово звучит как Дадам. Слава Аллаху, он еще жив. Сколько ему? Семьдесят пять или чуть больше? Несмотря на старость, ему ещё доверяют приглядывать за скотом, который сюда гонят из соседних селений. Здесь для коров, и раздолье и присмотр. Платят ему продуктами или ещё чем нужным в хозяйстве. Так ему самому удобно – не нужно покидать дом, чтобы ехать на базар за покупками.

Я подошел к нему и поздоровался:

– Ассаламу алейкум, Дадам, – говорили мы с ним, естественно, на кумыкском и беседу, как и всё прочее, я перевожу примерно и по памяти.

Крепко пожав руку, он, с полминуты не выпуская её, внимательно меня рассматривал. Потом промолвил протяжным радостным голосом:

– Ваалейкум салам! Не забыл старика?! Как родные? Никто не болеет? Идем ко мне во двор, мне много о чем хотелось бы спросить тебя. Надеюсь, ты никуда не опаздываешь? Твой приезд – большая радость для меня. Наши предки говорили «Къонакъ гелсе къут гелер»i.

Мы сели на скамейке под грушевым деревом, тень которого спасала от зноя.

– Нет, конечно, нет… Куда можно опоздать, попав к себе на Родину? – ответил я на его вопросы.

– Верно сказал. Главное, что ты не опоздал приехать ко мне. Ты понимаешь, о чём я? – грустно улыбаясь, спросил старик.

Я понимал, что он имеет в виду и потому искренне спросил:

–Как твоё здоровье?

– Аллагьгъа шюкюрii…– ответил он и вторично спросил. – Как там родные?

– Тоже слава Аллаху, – ответил я сделав вид, что слышу от него этот вопрос впервые, а затем перешёл к делу.

–Дадам, я приехал к тебе, чтобы ты вспомнил те истории, которые рассказывал в том году, когда мы приезжали к тебе всей семьёй на шестидесятилетие.

–Какие истории?

– О наших предках.

Старик задумался, и по морщинам его было ясно, что мысли с большим трудом приходят в его голову откуда-то свыше.

–Уже и не вспомню, о чем я тебе тогда рассказывал. Помню, что сидел с комузом в руках и передавал тебе то, что услышал от отца моего, а он от своего отца, но самой песни не помню. Мы, старцы, тоже уже не те, прошло наше время. Время строит – время разрушает…

Дед поднял морщинистой, словно высохшая ящерица, рукой стакан с водой и при взгляде на этот древний, из толстого стекла, стакан в моей памяти проснулся далекий летний день 1990 года. Был дождь, и все мы спрятались в беседке. Помню, что еще до дождя, мы, дети разбросали по полу подушки со скамеек и дрова, собранные в кучу для шашлыков; кругом был бардак, и мама сильно меня за это отругала, хотя я (как мне тогда казалось) был виноват меньше всех. Обиженный, едва не рыча от злости, я подошел к столу, за которым сидели отец и его двоюродный брат (сын Деда) и сам Дед. Он сидел, как некий патриарх некоего древнего рода, а ведь он был сыном местного лесничего. Давным-давно было время, когда пахарь-сабанчи был, уважаем как падишах, ибо весь подлунный мир умещался для крестьян на их пашне.

Я тихо присел на маленькую табуретку у ног сказителя и слушал песню, из которой помню лишь отдельные слова, но сохранился в памяти общий настрой, впечатление, возникающее от соприкосновения с чем-либо возвышенным. Когда дед замолк, он поднял стакан из этого самого толстого, с коричневым оттенком, стекла и отхлебнул глоток. И на всю жизнь в моей памяти отпечатался мокрый кружок из-под стакана. Его след на белоснежной скатерти.

– Кем были наши предки, чем они занимались и к чему стремились? Ведь ты должен же хоть что-то знать о них.

– Долго же ты шел ко мне… Хорошо, что ты не опоздал. Я давно ждал этого вопроса, но никто отчего-то не спрашивал меня. Ильмуамина (так зовут сына деда) интересует лишь количество колен наших предков, он не успокоится, пока не доведет свою родословную до самого Адама…– После этих слов дед усмехнулся. – Всех интересует, были ли они богаты, а тебя – к чему стремились. Мне и самому это интересно. Знаю я, увы, немного, но если говорить о моём отце и моих дядьях, то у меня кое-что есть для тебя.

Старик встал и, пройдя в соседнюю комнату, слышимо пошарив на полках, вернулся со странным самодельным пакетом чуть ли не из картона. Раскрыв его, он передал мне в руки старую фотографию, всю в желтых и коричневых пятнах.

– Когда наступил 37-й год, отец сжег почти все документы и все фотографии, только эту не смог, страх оказался слабее братской любви.

Вообще я фотографии не люблю, они мне кажутся слишком внезапным и случайным изображением, но это были не просто фото, мне казалось – я держал в ладонях самих моих предков. Это было странное чувство внезапного соприкосновения с тайной. Я рассматривал композицию из четырех молодых людей. Один из них в военной форме сидел на стуле, на груди крест («георгиевский?» мелькнуло у меня в голове).

– О-о-о. Двое из них близнецы, кто это? – спросил я Деда.

– Там внизу есть имена под каждым.

– Акай… и Галип? Галип?

– Да, он был близнецом отца. Тебя назвали в его честь. Они с отцом учились вместе в России. Не помню где. В 1917 году они вместе с другом-балкарцем поднялись на Эльбрус, после революции Галип был депутатом парламента Горской республики. Когда большевики победили, он уехал в Европуiii.

Лица моих прадедов на фотографии выражали те неподдельные чувства достоинства братского согласия, которые сегодня почти и не встретишь. Фотография датирована 1915 годом и сделана в Минске.

– А этот, который сидит, тут написано неразборчиво, – спросил я Деда, тщась прочесть поблекшие от сырости и времени буковки в нижней части фотокарточки, – он видимо, был самый старший, как его звали?

– Его? Умалатом. Он умер еще в 1916 году, во время похода Брусилова через Карпаты. И что это царь Николай потерял в Карпатах? Ума не приложу. Весть о его смерти свела в могилу бабку. Она никак не могла понять, за что умер ее первенец.

– Этот второй слева от Умалата – Кайсар-Бек. Он, как и Умалат служил в Дикой дивизии, после Февральской революции получил офицерский чин. Служил в отряде белогвардейца, параульца Расулбека.

– Когда дядя Кайсар умер, его вдова Салимат, моя мать…

– Что?

–…была беременной, – продолжил дед прерванную моим изумлением фразу. Отец из-за войны не успел жениться, поскольку сражался сначала против бичераховцев, затем против белых под Астраханью, потом опять в Дагестане, но уже против деникинцев и Гоцинского. Вот они с матерью и поженились, ведь были на белом свете одни-одинёшеньки. А дочку Кайсара он удочерил. Вот и получается мне покойная Асият и родной, и двоюродной одновременно.

–Интересно.

– Это сейчас интересно! А тогда отец с матерью Кайсара совсем забыли, словно бы и не было такого человека никогда. Иначе бы не посмотрели, что отец отличился в боях с бичераховцами и деникинцами, отправили бы куда-нибудь в Сибирь, откуда никто не возвращается. Да что я говорю? Здесь вот ещё большое письмо есть, это наш отец нам с твоим дедом написал в завещание. Там всё сказано им самим.

Дед вытащил из-под стола несколько исписанных чернилами светло-коричневых листов и протянул их мне. 

– Здесь всё сказано моим отцом. Ты еще молод, Галип, и знаешь много такого, чего потом знать не будешь. Поэтому я даю тебе эти записи, даю именно сейчас и именно тебе, ибо никто иной из наших родных написанного здесь не поймёт и не оценит…

Я бережно сжал листы в ладонях и начал их считать. Девятнадцать мелко исписанных страниц примерно формата А-8. Написано всё латиницей на кумыкском. Очень любопытно. Нужно будет посвятить этому время.

– Я дарю их тебе навсегда, Галип, – продолжал дед, словно бы угадывая моё желание. – Я чувствую, что ты надёжный парень в отличие от всех остальных, которые бросили меня здесь одного…

– Спасибо Дадам. Кстати, многие думают, что это сам ты их бросил, когда после смерти Рухсура-Бажюв отказался ехать жить к сыну в Буйнакск.

– Я тутошний, тут и умру, а не в Буйнакске! – возмутился дед. – И пусть меня похоронят у самого порога моего дома в назидание тем, кто так опрометчиво бросил родной очаг, оставив его на съедение забвению. Здесь, в Капчугае и в других селениях

Голос Джалала звучал удивительно твёрдо для его лет.

– Не скучно ли тебе здесь одному, Дадам? – спросил я, впрочем, совершенно неуверенный в правомерности такого вопроса.

– Только собаки скулят от скуки, тем более, я не один. Со мной мой Канглы, а что есть у вас, у горожан? Суета и беготня, лишённые всякого смысла? Плохой воздух? Сплетни? Телевизор? Мне ничего из этого не нужно…

Дед взялся за «прежнее».

– Но ведь наши не просто так отсюда уехали. Было землетрясение, и потом, многие стремились жить в лучших условиях, с газом и светом, удобствами, – попытался я оправдать поступок своего покойного деда, я знал, что Джалал не простил своего брата и после смерти последнего.

– Родину на удобства не меняют. Любые удобства может обеспечить добросовестный труд!

– Я с тобой полностью согласен, Дадам, и может, наступит день, когда и я сюда приеду жить.

Говорил я явно неуверенно, но Деду мои слова понравились, и лицо его ещё мгновение назад суровое и напряжённое вдруг расслабилось и подобрело. Помню, что мне тогда показалось, будто и морщин стало много меньше. Пользуясь этим, я спросил у него:

– Дадам, а с каких пор наш род живёт в Канглы?

Дед Джалал с улыбкой на лице отозвался на мой вопрос:

– Наши предки жили здесь, когда ещё неба не было вверху, так говорил мне отец мой, а ему его дед Галип, который знал почти всё о подлунном мире.

Вот уж точно древняя ересь, но приятно ощущать за собой столь продолжительную традицию. Однако же я не унимался и переспросил:

– А если честно?

– Очень много поколений мы здесь живём, сколько именно сказать не могу, – в голосе Деда послышались сердитые нотки, его явно начало раздражать моё недоверие. – Из поколения в поколение. Всей истории нашего рода я не знаю, так, обрывки, рассказанные мне моим отцом в редкие минуты, когда он находил в себе силы вспоминать. Ему ведь нелегко в жизни пришлось – вот и не любил он о дореволюционной жизни рассказывать. Да мы и не спрашивали. Иди и посмотри на кладбище. Там есть очень древние могилы. Только будь осторожен, держись подальше от кустов – там могут прятаться от зноя змеи. Иди туда, – он показал пальцем в сторону другой горы, на невидимой для нас стороне которой и находилось сельское кладбище.

– Посмотрю и вернусь, – сказал я деду Джалалу и медленно побрёл вниз по холму по вымершей улице селения-призрака.

В лучшие времена в Канглы жило с полторы сотни человек. В основном выходцы из Нижнего Дженгутая, из Нижнего Казанища, Гели и Агачаула. Но больше – из Нижнего Дженгутая. Интересно, в каком именно из этих сёл берёт начало мой род? Я невольно замедлил свой ход, внимательно разглядывая заброшенные строения. Дошёл до мечети и замер. Простенькое, казалось бы, саманное здание и не древнее, арабская вязь свидетельствовала, что мечеть построена в начале 14-го века по хиджре. То есть в последней трети 19-го века. И всё же есть в ней какое-то очарование, особенно в разрушенном наполовину минарете. Сохранилась только одна его стена и то не целиком. Она из речного булыжника и как бы прислонилась к остальной части мечети, сооружённой из саманного кирпича.

Всё вокруг дышит суровой красотой, чем-то наивным, не от мира сего. Мне кажется, этот участок улицы – старые мечетские стены, минарет без крышы, соседние с ним саманные дома с облупившейся, в коричневых и чёрных пятнах, побелкой и с зияющими дырами в кровле, заколоченные ставни, – словно все это вечно, недвижимо, в стороне от войн и бедствий, как будто это самая ценная, заповедная земля, а заброшенная сиротливая мечеть – это самая главная святыня моего народа. Он без неё, что сирота. Однажды все вдруг открывается в такой вот простоте. Подлинная красота, которая не нуждается ни во взгляде смотрящем, ни в слове называющем.

Мои любимые одичавшие сады... Многие из деревьев совсем высохли и не плодоносят. Сколько труда кануло в безвестность, как вода в песок.

Сад, который разбил мой прапрапрадед – мой тёзка Галип. Деревья и травы объяты покоем. Темно-зеленую листву не колеблет ветер. Этот сад запущен (Джалал –пастух и по его собственным словам, люцерна ему милее любой розы), чуть поблек, и все же в нем есть красота подлинной жизни, вся ее пульсация, вся ее мощь. Это не бурная жизнь. Сады, обнесенные местами трухлявым деревянным забором, а большей частью – заржавленной проволочной оградой, с не менее ржавой калиткой, закрытой на велосипедный замок; над калиткой – массивный деревянный столб, это коновязь – карас. Сад пустынен и тих, он обступает дома с закрытыми ставнями необычайно настойчиво, нежно. Во всём этом таится что-то ясное, надежное и живое, что-то близкое, тонкое и подлинное, чему я не знаю точного названия.

Сам не совсем понимаю, что именно меня так сильно тянуло к кладбищенской горе. Настолько сильно, что я не удержался и побежал. От бега по колючей траве меня захлестнуло огромной бездумной и бессознательной детской радостью, словно бы я вернулся на два десятилетия назад. Но вдруг я остановился так же внезапно, как и пустился в бег, остановился на ветхом деревянном мосту над высохшим вечность назад руслом ручья. Мост длиною всего в четыре шага. Три метра без истории, ведь никто уже не помнит даже имя человека, этот мост возведшего. Мост поскрипывает под моими шагами, может это и не скрип вовсе, а его желание поведать мне свою историю, рассказать о том, как он был ещё молодым побегом, затем большим и высоким деревом, гордостью рощи – ормана.

Очнувшись, я уже медленно побрёл к горке, на которой виднелась ограда из песчаника. Вход за ограду был открыт. Да и вход ли это – зияющая дыра в серо-рыжей невысокой стене. Внутри – дуплистое дерево, в котором пчёлы свили свой улей, и четыре десятка могильных плит. Некоторые из них очень высокие, выше человеческого роста; они усеяны арабской вязью, еле заметной под мхом и плесенью. Иные не выше колена, но в большинстве своём плиты с метр с половиной в рост. Среди таких стандартных на вид плит я нашёл две с надписями на кириллице:

Кангалылы Агъай Гьаджигишини уланы 1895—1964 йылы

Эрпелили Салимат Дадайны къызы 1899—1966 йылы

Вот они – надгробия моих предков. Здесь же рядом могила покойной жены Джалала. Это самые свежие могилы, они почти у самой ограды. Вокруг них похоронены другие наши родичи. Надписи на многих плитах арабские, и я не могу их прочесть. В какой из могил лежит Акай, имя которого носит наш род? В какой – его сын Галип, а в какой уже сын Галипа Хаджигиши? А эти бурые от времени, заросшие мхом сынташларiv, они явно постарше, им, наверное, уже не меньше двухсот лет. Вряд ли ни них, что-то можно будет прочесть. Некоторые вообще упали наземь, словно лицом своим вросли в почву. Может ли быть лицо у могильной плиты? Думаю, может. Бывают люди без лица, но могильные надгробия – они не безлики, даже если на них уже ничего не прочесть. Сами камни кажутся навеки застывшими кусками лавы человеческих страстей. А если на них есть надписи, то значит, они ещё обладают и даром речи. Главное уметь их слышать.

О могильные плиты! Тёмные, немые памятники минувшей народной славы и бесславия! Ощущение покоя и отрешённости. Я прочёл молитву, не знаю, правильно ли, но точно искренне, от всего сердца. Молитва была о нас, живых. Я просил у Бога сделать нас более терпеливыми. Я ещё долго стоял между деревом возле калитки и смотрел на могильные плиты. Над головой жужжали пчёлы, а в самой голове гудели мысли. Много мыслей. Из них я сейчас помню лишь пришедшее мне тогда на ум четверостишие из стихотворения Уильяма Йейтса «Озёрный остров Иннисфри»:

Я встану и отправлюсь на остров Иннисфри,

Из красной глины и лозы поставлю дом и стол,

Бобами грядку засажу по счёту трижды три

И стану жить один и слушать пчёл.

Не знаю, почему запомнил именно эти строки. Наверное, из-за пчёл. Удивительные существа!

К деду Джалалу я возвращался уже медленной походкой задумавшегося человека. В воздухе торжествовал послеобеденный зной. Нужно сделать намаз. После совершения ритуала я подошёл к Джалалу, который в это время латал дыры в старом кресле, больше напоминавшем ежика, завёрнутого в тонкое одеяло, сквозь которое продираются острые иголки.

Увидев меня, он вытаращил глаза и с явным удивлением в голосе, пробормотал: «О-го-го…».

– Что случилось? Я сделал что-то не то?

– Нет, просто с мокрыми волосам ты вылитый мой отец в молодости, сам погляди на ту фотографию, где он с братьями.

Последовав его совету, я подошёл к столу и поднёс к глазам пожелтевший снимок, а затем взглянул в покрытое пятнами старое зеркало на стене. Действительно, я был очень похож на прадеда Акая, как естественно, впрочем, и на его брата близнеца, моего тёзку. Даже Джалал был похож на них менее чем я. Словно бы угадывая мои мысли, он сказал:

– Это все потому что ты вылитый мой старший брат Уллубий, а он был похож на отца больше меня. Я-то унаследовал от матери курносость и более тёмный цвет волос в сочетании с более светлым цветом кожи; твой младший брат из такой же породы и мои внуки тоже, а вот вы с покойным Уллубием напротив худощавы, остроносы, смуглее лицом, и волосы у вас цвета каштана.

Я ещё часок поговорил с Дедом, пытаясь разузнать больше о нашем роде. Но это дало немного результатов. Он вяло отмахивался от моих вопросов, ссылаясь на нетвёрдую память и иные причины, словами:

– Того не знаю, отец не говорил.

Наконец я спросил:

– А почему он не говорил?

– Кто? Отец? Он вообще молчун был, с годами становился ещё молчаливее. Особенно после того, как из тюрьмы вышел.

– Он сидел в тюрьме?

– Да, почти два года. В его бумагах всё написано. А сам я разговоров особенных не припомню. Ни о тюрьме, ни о молодости моего отца. О братьях своих он лишь за пару лет перед смертью своей рассказал, когда убедился, что Хрущёв – всё-таки не второй Сталин. Что-то рассказывала мать, но я тогда не придавал всему этому значения и потому не запомнил.

– А когда он сидел?

– Неужели трудно догадаться?! В 1937 году мир перевернулся окончательно, хотя начал переворачиваться ещё за двадцать лет до этого. До тридцать седьмого года другие люди были. Души мужчин были как необъезженные жеребцы. Глаза женщин, как застывшее небо. А как тогда у нас пели! Пели — то как! Помню, что у нашей соседки голос был словно журчанье хрустальной реки между холмами безмолвия. Увы, время не повернуть вспять. Совсем иное время было. Хорошо хоть отец мой написал свой духовный васиятv, который ты сможешь прочесть. Когда-то все земли вокруг принадлежали нашему племени, мы мирно жили, не зная нужды и скуки. Какое это странное слово – скука. Его, верно, лентяи выдумали. А вот у нас не было времени лениться. Потому и не знали мы ни нужды, ни скуки. Летом мы гнали табуны к горе Алдасар, что подле Аркаса, а зимой пасли их между Параулом и Талги. Теперь там солдаты, – после паузы усмехнувшись чему-то своему, добавил: – Страну от нас охраняют. А теперь внуки мои сюда ехать не хотят, говорят, чтобы я сам к ним ехал. Здесь, видите ли, им скучно. И сын меня зовёт, навсегда зовёт, «живи с нами» говорит.

– Ты уже рассказывал об этом.

– Да? – старик посмотрел на меня с удивлением и недоверием, а затем продолжил речь.– Встречные ветры лет съели многие мои волосы, а те, что оставили, убелили снежной печатью седин. И всё же я жив, и пока я жив – жив Канглы, жива моя земля. А ты, ты-то зачем пришёл сюда? Только ли меня и могилы предков проведать? Знаешь ли ты, что ты здесь ищешь?

– Знаю, себя.

– Кого?

– Хочу узнать, кто я и что мне следует делать, – попытался объяснить ему причину своего появления здесь.

– Ищи правду. Она, правда, как курдючный жир, когда-нибудь, да и всплывает наверх. Ты уж мне, старику, поверь, так оно и есть. Я не знаю истории моего рода. Кажется, я это уже говорил. Лишь обрывки семейных преданий. Их у нас неправильно толкуют, ты же знаешь. На самом деле всё было иначе. Не вернув правду об этом, мы не поймём самих себя. Ты понимаешь, о чём я толкую?

– Понимаю, – сказал я, и мне показалось, что я действительно понимаю то неуловимое, что хочет передать мне старик в своих чудных словах, то завещание, которое может услышать только тот, кто искренне верит в его исполнение.

– Когда найдёшь её, возвращайся и расскажи о ней, – сказал он, уставившись долгим взглядом в даль за холмом.

– Обещаю.

На прощание мы крепко пожали друг другу руки.

В пять вечера, проезжая на попутке по талгинской дороге, я мысленно перебирал вновь обретённые за этот день сведения. Зачем действительно я ехал в Канглы? Уж точно не для того, чтобы проникнуться, как некоторые самодовольством, от сознания глубины своих корней или славы предков. Нет, мне хотелось приникнуть к чему-то живому, к истоку, от которого я невольно отделился. К живому образу этого истока. Я желал познать, кем же были отец моего деда и все те предки, о которых хоть что-либо сохранилось. Мне интересны их мечты и страхи, их улыбки и слёзы. В них я искал себя самого. Мне вдруг пришла в голову отчего-то мысль, что руины Канглы не здесь рядом, к юго-западу от прозаических южных предместий Махачкалы, а где-то совсем далеко, в ином измерении, где осталось ещё место чему-то подлинному, не перечеркнутому суетливым бегом времени.

Ленивым взглядом я рассматривал каменистые гребни окружающих дорогу гор; на некоторых скалах, купающихся в лучах заходящего солнца, виднелись рисунки, напоминающие отпечаток гигантской человеческой ладони. Что это – обман зрения или следы существования нартов? Оставлю-ка я решение этого вопроса на будущее. Будущее, какое оно? Сколько мне отпущено? Сейчас начало июня. Начало июня не только 2006 года, но и всей моей жизни. Сколько живёт человек? Ну, лет положим 90-100. Это, конечно, оптимистические подсчёты. Разделим на четыре. Таким образом, на каждое время года нашей жизни приходится в среднем от 22,5 до 25 лет. В любом случае, весна моей жизни позади. Сейчас лето. Июнь.

За-над предгорьями опускается солнце. Дремота на некоторый промежуток времени сковала мои мысли.

Домой я вернулся в семь. Никому из родных я ничего не рассказал о своей поездке. Они всё равно не поймут. Их и так всегда удивлял и непонятно даже отчего нервировал мой интерес к нашим глубоко «провинциальным» корням. Словно бы я был угрозой для их снобистски-нелепых иллюзий. Скорее всего, так оно и есть. Но мне уже не ведома жалость ни к себе, ни к другим.

После ужина захотелось спать, но всё-таки, собрав силы в кулак, я сел за компьютер и, прочитав почту, начал писать очередной ответ:

«Сегодня я пережил возвращение вглубь прошлого. Зачем я отправился туда, вспять? К чему искать разгадку тайны, скрытой во мне самом? Может, надо просто жить так как все живут, ни о чём не задумываясь? До конца и мне это неизвестно, что именно я ищу? Понимаю, что во мне всегда мыслил не только разум, но и кровь моя не утратила первобытного желания думать и принимать решения. 

Во мне все время борются два чувства. Чувство оторванности от собственного народа не уступает по силе чувству благодарности Всевышнему за принадлежность к нему».

Я не выговорился. Мысли роились в моей голове. Я уже больше года собираю материалы для книги о Аммалат-Беке и его времени. Перерыл кучу архивов, выяснил немало фактов, но большинство из них своей противоречивостью загоняли меня в тупик. До сих пор мной не был выяснен основной вопрос, что, в сущности, сталось с Аммалатом, какова была его смерть, действительно ли он умер во время осады Анапы?

Лермонтов, в юности зачитываясь «Аммалат-Беком», рисовал в своей тетради иллюстрации к роману. «Благодаря» Марлинскому, оклеветанный им герой навеки стал символом кровавого обаяния кавказских «дикарей». А может, за всем этим есть нечто особенное, непонятное европейскому взгляду? Чужаку, европейцу, русскому нас не понять, не понять нашу кровожадную, но гордую жестокость. Когда мехтулинский пристав Лазарев приказал высечь палками в Дженгутае какого-то абрека, к приставу пришла делегация сельских аксакалов с прошением «помиловать» абрека и заменить унизительную порку отсечением, например, левой руки абрека. Последняя казнь полагалась по шариатскому канону, хорошо известному местным жителям; «русская порка» воспринималась как смертельный грех, считали: уж лучше безруким ходить, чем поротым. Что это – кровожадная гордыня, которой нет оправдания или особое восприятие чувства собственного достоинства? С высоты сегодняшнего дня мы – объевропеившиеся потомки своих суровых предков можем, конечно, объяснить это именно так, но как объяснить, что в нашей народной песне об отважном, пастухе Минкюллю сказано о его сердце чистом и мягком, как у ребёнка? Некогда кумык поражал чувством братского достоинства. Думая об этом я сочинил белый стих, который тут же отправил по «электронке» своей собеседнице.

 Кумыкия

Ни в одной другой земле

Нет столько огнеупорной грусти,

Растворенной в задумчивом небе,

Нет такого количества

Туч, рожденных

В коктейле вчерашних рос

И слёз об упущенном.

Нигде нет такого

Долготерпения равнин

В ожидании чуда,

Спасающего от засухи

Наши сердца.

Горизонт здесь застыл,

И спрашивается,

Откуда бы завиднелась

Вновь наша надежда?

Мы гулко немая страна в выкорчеванных

Зарослях собственных мыслей

О прошлом и будущем.

Есть только надежда,

Но где еще есть такая надежда?

В конце дописал: «Я так много пишу вам о своем народе. О его судьбе и его языке. Почему? Наверное, потому что я однолюб; и ещё – эта привязанность не позволяет мне замкнуться на своих внутренних болячках, дарит пьянящую способность отойти от серой обыденности собственной жизни. С уважением, Г.А.». Я заснул, сидя за включённым монитором.

i В переводе: «Вместе с гостем приходит благодать».

ii « Хвала Аллаху», то есть хорошо.

iii Джалал, говоря об его отъезде, буквально произнёс: «Аврупагъа гетди».

iv По кумыкски могильные плиты, буквально: «тело-камень».

v Васият – завещание.

Галип Акаев «Все времена года»

Related posts:

comments powered by HyperComments